Русалия - Страница 184


К оглавлению

184

А вечером того же дня, когда все семейство оной хижины, состоящее из старика со старухой, их дочери с тремя детьми (зять-влазень несколькими днями ранее отбыл в дальнее село, выменять что-то там недостающее для близкого сева) и снохи-вдовы с сыном, когда вся эта орда собралась вместе на столь тесном участке, и без того тяжелый воздух сделался густым и, пожалуй, вязким. Старуха с дочерью и самыми малыми детьми уж забралась на полати, долговязая сношенница вытянулась на скамье, но на невысокой скрыне, с которой сквозь вековую копать времени смотрели полустертые грубо намалеванные красные цветы, оставался сидеть дед, с двух сторон подпертый угловатыми плечиками шестилетнего внука и внучки двумя-тремя годами постарше. Еще один малец, годов девяти, присаживался у их ног на корточки, поскольку время от времени ему приходилось бегать к печке с тем, чтобы взять из бабурки уголек, раздуть и, приложив к его зарумянившемуся боку очередную лучинку, зажечь ее на смену угасающей прежней.

— Еще одну! Деда, еще одну! — заныли дети тотчас же, как только стих приглушенный гуд степенного голоса, зная по опыту, что того и гляди слово дедугана из разымчивого сделается суровым и немедленно отошлет их спать.

— А спать?

— Не-а! Нет! Еще нет! — с удвоенной запальчивостью запищали дети, так что с печи прилетело досадливое ворчание.

Однако, похоже, как раз недовольное брюзжание старухи и подвигло деда еще на одну сказку.

— Только ж коротышку.

— Нет, нет! Длиннышку! Длиннышку!

— Ну полно вам, цыц!

Вдруг прямо над крышей загудел гром: сперва затаенно и как-то шепеляво, а потом вдруг в щель волокового оконца брызнуло синим светом, да тут же так грохнуло, что сонные бабы на печи подскочили, а малявка заныла, но тут же была убаюкана матерью.

— О! Славное дело, — обрадовался старик, — коли первый гром рано по весне — урожаю быть справному.

Дети затихли, Святослав, усмехнувшись, отвернул голову, стал смотреть в низкий прокопченный потолок, над которым разыгрывалась небесная битва, размышляя о том, что все-то приметы у простецов к урожаю, к морозу, то к засухе или дождю, все имеет касательство к хозяйствованию, и почти ничего, что относилось бы к какой-то другой стороне человеческой жизни.

— Так вот, жили-были себе человек и баба, и было у них, значит, два сына. И еще дочка. И была в их доме достаточность, а только кто ж это станет уповать на то, что уже есть? И велел отец своим сыновьям идти еще новое поле орать, потому как хлеб лишним не бывает. А братья и говорят: «Кто же нам ество туда принесет? Сестра?» А сестра говорит: «Я до нового поля дороги не знаю». А братья говорят: «Ты иди по дороге прямо, а как до росстани дойдешь, так смотри, на которой дороге будет солома лежать: мы, как идти будем, станем за собой солому трусить». Вот собрала мать дочке в крошню всякого брашна, забанца в горшок налила, каравайцев два десятка положила, а, может, и больше, потому как достаток в их доме был, сметаны кринку, сала, и пошла девка из дома. А недалече от того поля, куда девка братьям ество понесла, стояла гора. В той горе щель была глубокая, а в той щели жил змей о шести хоботах. Узнал он, что девка братьям обед понесла, взял он и всю солому, какой те свою дорогу означали, на свою дорогу перестелил, которая, значит, прямо до его логовища вела. Шла, шла девка, дошла до росстани, видит, по одной дороге солома насыпана, она по ней и потопала. И пришла к горе и говорит: «Куда это я пришла? Где мои братья?» Выходит к ней из норы змей о шести хоботах и говорит: «Забывай скорее братьев своих. Забывай отца с матерью, все дела досюльные. Будешь у меня счастье иметь необлыжное». Воротились братья домой голодные. «Где, — говорят, — каравайцы, где наше сало?» Мать говорит: «Сестра давно вам понесла». «Эх, — братья говорят, — это ее змей проклятый утащил. Пойдем, будем у змея сестру отымать». И пошли они к тому самому змею…

Неторопливо под треск лучины, под переливчатый бабий храп, под возню кур в прирубке за стеной, под переметчивое гудение неба сказывалась сказка, сказка о том, что лишь борьбой оправдано всякое житие. А пока в трехсаженной хатке, дремливавшей в окружении сенника, амбарца, хлева, мыльни и погреба с напогребницею, выявлялось значение, самая сущность старой сказки, тот же толк, тот же дух привычно проявлял себя в каждой крохотке соседственной вселенной.

Растения, разбуженные теплом воротившейся весны, расправляли смерзшиеся корни. Бледные ростки, обуянные могучим порывом оживления, разламывали крепкую земляную скорлупу с тем, чтобы выбросить навстречу солнечным лучам жадные листья. Трава зверобой, трава дягиль и плакун-трава, называемая еще кипреем, чернобыль, ромашка, осот дружно кинулись в рост. Не прошло и двух недель, как в бранное облачение убралась земля, — листики меленькие и лопушистые, затейно вырезные и невзрачные, пушистые и гладкие, яркие и блеклые соткали сей чудесный покров. Но только тот, кого кличут колпаком, мог бы вообразить, будто между очаровательно безмолвными зелеными созданиями, украшенными подчас духовитыми соцветиями, существует великое замирение. Ничуть не бывало. Заслоняя растопыренными листьями друг от друга живительное солнце, удушая друг друга ядовитыми испарениями, каждое мгновение жизни сражаются ромашка с кипреем, кипрей с девясилом. Юный росток крапивы появляется рядом, и все окружение набрасывается на него. Но стожильна крапива-трава. Могучи ее корни. Высоки стебли. Широки ее жгучие листья. И вот уж нет рядом ни ромашки, ни девясила, ронит предсмертные слезы царь-плакун. Одна крапива стоит зеленехонька.

184