Рыжие брови нахмурились.
— …а взял бы с Цареградского василевса приличную дань, да и заключил с ним полюбовный мир…
Серыми холодными, как булат, глазами Ольга впивалась в мохнатое лицо собеседника, силясь распознать сколько же в словах его обычного шельмовства, а сколько дела.
— …и, если бы все устроилось к лучшему… Я говорил с людьми нашей общины. Мы готовы платить князю и его дружине вдвое против прежнего — десятину от всех торговых сделок. Как платит народ Израилев за поддержку своей выгоды испанским царям и франкским царям. Ведь мы тоже хотим, чтобы Русь была могучей, чтобы была очень богатой. И мы бы никогда не оставили свою благодетельницу, тебя, Ольга. Ты бы всегда могла находить в нас пособие, даже, если бы пожелала сделаться… царицей мира.
Нельзя было не заметить, что слова «царицей мира» были поданы вовсе не с игривой велеречивостью, что смотрелось бы естественно, пожелай говорун просто украсить свою речь, но напротив — произнесены те слова были с особенным многозначительным ударением, дававшим понять, что они-то и являются средоточием мысли всего разговора, устойчивой подосновой среди болота уклончивых словес.
И Ольга чуть развела уголки губ в исполненной величия слабой улыбке, видя, как улыбается, смущенно потупив глаза, обрамленные длинными ресницами, коновод самой богатой иноплеменной общины Киева. Видит она: длинные густые черные ресницы Наамана длинны до чрезвычайности, они достигают щек и будто… еще растут. И черные блестящие брови его тоже как бы растут и растут; растут и, свиваясь с ресницами, закрывают длинный толстый нос, затем — подбородок… Обмершая от жути зрелища княгиня ахнула, отчего тот, кто был перед ней, будто проснулся и закричал: «Эй, кто здесь? Слуги, возьмите-ка вилы железные, поднимите мои брови и ресницы черные, погляжу я, что за птица передо мной». Тут только углядела Ольга, что черное кудластое существо перед ней огромно и лежит на железной скамье. И вот, откуда ни возьмись, выскочили тринадцать здоровенных навий, каждая с железными вилами в лапах, еле-еле подняли черному Нию брови и ресницы, взглянул тот на княгиню своими зенками-угольями и сказал: «Так это же Ольга золотоволосая. Пусть же будет вовсе золотой!» И от взгляда того невозможного сделалась Ольга вся золотая. Хочет бежать — с места сдвинуться не может, потому как и руки, и ноги, и все ее тело — все тяжкое золото…
Ольга вскрикнула и с безумием в ошалелых глазах подскочила на лавке.
— Что такое? Что, моя деточка? — закудахтала ключница Щука, отнимая ото рта недоеденный блин и кладя его в пустую уже мису. — Привиделось, чай, чего?
— Да-а… Нет. Нет, ничего, — бессмысленно вращая широко распахнутыми желтыми глазами, все еще находящимися между сном и явью, отмахнулась Ольга. — Разбуди Крива, — пусть снимет люльку да перенесет… Пора спать лечь.
Ночь.
Только над тем, кто чтит веру и потому способен на подвиги, ночь не властна. Их, подвижников, никогда не покидает вечный свет Сварога. Как маяки, как звезды, как молнии, сияют они в пустыне бесконечного мрака. Жизненный путь их ведет в обитель пресветлого Вседержителя Рода.
А прочие, в неисчислимом большинстве своем, живущие коротким законом земного хозяйства, подобны дымам. Когда наступает срок, дымы эти растворяются в ночи… уносятся в мир предков… и достигают разве что луны. Они пребывают там, покуда не сотрутся следы их добрых дел на земле. И вот дед ветров Стрибог вновь посылает своих внуков: ветры поднимают те дымы, — и дымы становятся туманом, а туман — облаками, а облака проливаются дождем. Затем они вновь прорастают из земли, подобно просу и ячменю, полбе и гороху. И все эти маленькие существа, — о которых сказал Сущий Род: «Ну что ж, рождайтесь и умирайте», — вновь способны только на то, чтобы поедать пищу и изливать семя, поедать пищу и изливать семя…
Утром Добрава пробудилась ни свет ни заря: ощущения от незнакомых предметов, которых касалось ее тело, от незнакомых запахов, которые она обоняла, уверенно и грубо сорвали с ее сознания охранительный покров сна. И в какую-то минуту навалившаяся на нее огромная чужая действительность показалась ей ужасна. Добрава лежала на спине, натянув до глаз серое льняное полотнище, и боялась пошевелиться. Мутный свет с ленцой протискивался в довольно большое окно, затянутое тонкой желтоватой кожей. Так лежала она долго, передумывая свои нехитрые мысли, прислушиваясь к чужим звукам, все умножавшимся и усиливавшимся. Наконец прямо под окном послышались тяжелые шаркающие шаги, брякнуло что-то железное о дверь, дверь заскрипела, шаги в сенях… И вот перед ней возникла крупная тетка с лицом не столько суровым, сколько безучастным.
— О! Не спишь ведь, так чего лежать? — писклявым, но вместе с тем властным голосом еще с порога возговорила тетка. — Вставай, вставай. В мыльню сможешь вечером пойти. А сейчас… Тебя, кажись, Добравой звать?
— Добравой, — с самым приязненным выражением в лице, какое ей только удалось соорудить, отвечала та, невольно поднимаясь и садясь на краю лавки.
— Вот и хорошо, — не назвав себя продолжала тетка. — А сейчас, в сенях, вон, рукомойник, лохань, — начищай перья. Да не канителься. Скажу, — тебе лапши с варенцом принесут, кислого сыра. Ешь тоже быстро. Как поешь, — ступай на крыльцо. Хозяйка хочет с тобой говорить.
С тем тетка повернулась и пошаркала прочь.
«Вот так. Хозяйка… — шевельнула губами Добрава. — Шла замуж, а нашла хозяйку…» Однако все запасы ее самообладания, приведенные в полную готовность, не позволили слезам омочить ее ресниц. Быстро покончив со всем, в чем наставляла ее властная тетка, Добрава растворила дверь и шагнула в неведомое.