Константинополь изнывал от жары. От нее не спасала ни тень мраморной беседки, в которой каждую климу ее нежно-розовой поверхности покрывали столь густые резные арабески, что вся она смотрелась колючей, ни дыхание ближнего пруда с белыми китайскими лотосами, сделавшееся каким-то затхлым… К тому же раздражало назойливое мяуканье павлинов и липкий пот, склеивавший, казалось, не только складки одежды, но и движения, и мысли. Константин чувствовал, что взгляд его точно оцепенел: вот уже добрых десять минут он пялит глаза на одну и ту же ветку мандарина с гроздью темно-темно-зеленых плодов, протиснувшуюся сквозь каменную плетенку беседки.
Он лежал на мраморной скамье в одной тонкой шелковой тунике до пят, но несмотря на жарынь и духоту, под его маломощным телом мокла пуховая подстилка, ибо тело его, расслабшее от бездеятельности и бесконечных припадков ипохондрии весьма страдало от самых незначительных физических испытаний. Он смотрел все на те же зеленые глянцевые шарики недозрелых плодов и не то, чтобы думал думу… Впрочем, нельзя сказать, что голова его оставалась вовсе пуста от всяких помышлений. В этот момент Константин находился в том обычном своем состоянии, способность впадать в которое ему обеспечили долгие годы практики. Это более всего напоминало ленивую борьбу с бессменной болью, ленивую, потому что нельзя было не принимать во внимание: боль была вчера, боль будет завтра, и через неделю, и через год, и потому важно беречь силы. Но боль не была вовсе аморфна, время от времени в мутном ее потоке всплывали и достаточно конкретные образы: пурпурный скарамангий и златотканый сагий, постылая маленькая вялая женская грудь с кустиками черных волосков вокруг темных сосков, кажущиеся каменными страницы каких-то ископаемых авторов, голоса: «Повелите! На долгие и благие времена! Повелите! На долгие и благие времена…», ровное дыхание незримого соглядатая. Но самым невыносимым среди этих теней образов оставался крупный тяжелый мужской нос, такой наглый, такой самоуверенный огромный нос, и еще бесподобно густая лоснящаяся щетина зверя на сильной широкой челюсти, столь блестящая, что отражает свет многочисленных свечей Августея.
Наконец Константину удалось свести взгляд с точки, магическим образом приковывавшей его. Какое-то время ему потребовалось для того, чтобы вернуться к окружающей реальности, затем он покрутил головой по сторонам и, запустив тонкую руку свою, жалко торчавшую из короткого рукава туники, под толстую подстилку, извлек оттуда простой глиняный сосуд грубой деревенской работы. Перед ним на низком столике стояла широкая чаша, наполненная чудесным сирийским вином, смешанным с родниковой водой. Но Константин давно уже пристрастился к плебейскому сикеру, в какой-то мере скрашивавшему его бесконечное одиночество. Он еще раз оглянулся, страхуя свое порфирородное достоинство (хотя не было при дворе человека, для кого эта его страсть оставалась бы секретом), и, вырвав из горлышка деревянную затычку, сделал несколько жадных глотков. Затем, вернув свое сокровище в прежний наивный тайник, злосчастный государь без государства пригубил чашу с вином и вновь погрузился в безнадежный омут застылого гнетущего ожидания.
Да, жалок был облик этого человека, способный подчас производить ощущение едва ли не брезгливости, усугубленное тем, что ведь был он весьма недурен собой (во всяком случае так считали многие): высок ростом, строен, а его ярко-голубые глаза были почти по-женски велики и красивы. Теперь, правда, потребленный сикер сделал их несколько бессмысленными и стеклянными, но, если бы кому пришлось в эту минуту заглянуть в их немую глубину, он различил бы там невозможную ширь закаменелых тоски и усталости.
Некоторое время Константин прислушивался к ощущениям, производимым в его организме алкоголем, и лишь только уветливость отупляющей эйфории стала ослабевать, вновь сунул было руку под пуховую подстилку, — как вдруг появившийся на дорожке сада силуэт высокой и гордо ровной до надменности фигуры заставил бражника отказаться от своего намерения.
Это была его мать — высокая худая старуха, в желтоватом подернутом сеткой мелких морщин лице которой уже трудно было угадать былую красоту, и все же острые черные глаза (в них присутствовало куда больше огня, чем в глазах ее тридцатишестилетнего сына) вполне оправдывали знаменитое ее прозвище — Карвонопсида. Она шла как всегда решительной и ровной своей походкой, но по тому, как край ее лиловой пенулы, слишком густо расшитый золотом и самоцветами, энергически шаркал по темно-голубым соцветиям агапантуса, с обеих сторон бордюром окаймлявшим мощеную кирпичом дорожку, можно было сделать предположение, что ее не угнетаемая временем инициативность вновь нашла себе приложение.
Зоя Карвонопсида остановилась у самого входа в кружевную мраморную клетку, с выражением омерзения в лице быстрым острым взглядом освидетельствовала ее внутренность и, на секунду склонив голову в грубо топорщащемся от обильной золотой вышивки капюшоне, вновь вскинула ее. Заговорила негромко, резко отшвыривая от себя слова:
— Так теперь ты, значит… здесь гнездышко себе свил. Пошли. Я хочу говорить с тобой.
Разумеется, сын не стал противиться, ибо, пожалуй, самым значительным достоянием, полученным им от жизни, была способность исключительной терпеливости. По той же кирпичной дорожке он потопал вослед за матерью, на полшага отставая от нее. Они шли молча неспешно, как бы прогуливаясь, лишь однажды Зоя приостановилась, чтобы обернувшись привычно ожечь его пламенем своих нестареющих глаз, но опять-таки ничего не сказала, лишь презрительно фыркнула, — и вновь повинным взглядам сына был предоставлен только ее горбоносый профиль.